– Сейчас же отшлепать мальчишку за то,
Что не любит луковый суп,

но здесь изображение чего-то не своего и чего-то удушающего лирику, а в «пирожке» лирика сливается с удушеньем: совпадающее с поэтом лирическое «я» само, так сказать, отшлепывает мальчишку за нелюбовь к луковому супу или само жует вчерашний пирожок. Такие стихотворения острей изъязвляют воспринимающие их сознание, чем «Звезды», завершающие «Европейскую ночь», потому что нельзя взмолиться после них:

Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.

И все эти поздние стихи Иванова язвительностью превосходят любые стихи Ходасевича, потому что те всегда предполагают заглушенное, неслышное, но все-таки признанное и сущее «горе имеем сердца», а они ничего не предполагают, ни о какой звездной славе не ведают, и не тем, что ими сказано, а лишь самими собой, своим поэтическим, вопреки всему, бытием на ухо нам шепчут — накануне смерти — «есть поэзия».

Поэты в нашем веке чаще всего намечают путь, который продолжить невозможно. О Ходасевиче и другие думали, и сам он думал: дальше некуда идти. Чувство это трагическое; но стихи, его вызвавшие, останутся именно потому, что они вызвали это чувство. То же следует и о стихах Георгия Иванова сказать, которому парадоксальным образом удалось путь Ходасевича, хоть и покосив его, продолжить. Трагическим был этот парадокс, во-первых, потому, что необходимой предпосылкой его оказалась болезнь и бедность, почти нищета, очень тяжело переживавшаяся поэтом, а во-вторых, потому, что и поэзии его пришлось, довольно мучительно для поэта, обеднеть, и притом лишиться вот этого самого «горе», без которого, вообще говоря, поэзия не может обойтись. Не все, в эти последние годы, удавалось и довести до вполне счастливого — для поэзии, о, только для нее — конца. С юных лет никогда не изменявшая поэту виртуозность остается при нем и теперь, но соблазняет его слишком нарочито ею пользоваться:

Как все бесцветно, все безвкусно,
Мертво внутри, смешно извне,
Как мне невыносимо грустно,
Как тошнотворно скучно мне…
Зевая сам от этой темы, Ее меняю на ходу.
— Смотри, как пышны хризантемы
В сожженном осенью саду —
Как будто лермонтовский
Демон Грустит в оранжевом аду,
Как будто вспоминает Врубель
Обрывки творческого сна
И царственно идет на убыль
Лиловой музыки волна.

Не очень нас убеждает внезапно прикрывший безысходную скуку театральный занавес. Да и весь этот прежний цветистый реквизит нынче ведь обесценен в глазах самого поэта. Это всего лишь

Художников развязная мазня,
Поэтов выспренняя болтовня…
Гляжу на это рабское старанье,
Испытывая жалость и тоску.
Насколько лучше — блеянье баранье,
Мычанье, кваканье, кукареку.

Совсем как будто и забыт — проклят, вернее, — «искусства сладкий леденец», а все же простенькая или только с виду простенькая музычка возвращается, возникает вновь; невозможно с нею распрощаться:

Уплывают маленькие ялики
В золотой междупланетный омут.
Вот уже растаял самый маленький,
А за ним и остальные тонут.
На последней самой утлой лодочке
Мы с тобой качаемся вдвоем:
Припасли, дружок, немножко водочки,
Вот теперь ее и разопьем…

Ничего к этому не прибавишь. Никуда в отчаянии дальше не пойдешь; но и к поэзии этой — как поэзии — прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразимо! Как пронзительно! Гибель поэта нераздельна с ее торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только так невозможное и сбывается.

В. М. ТОЛМАЧЁВ

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ЭСТЕТИКА

(Послесловие)

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем…

О. Мандельштам

Уже после второй мировой войны Георгий Иванов, отчаянно грустя о прошлом, в стихотворении «Четверть века прошло за границей…» вспомнил об известных строках О. Мандельштама. Примерив к своей судьбе сказанное другом юности, Г. Иванов вынужден был смириться с неизбежностью выпавших на долю его поколения «похорон», но вместе с тем противопоставил утратам право вольного поэтического голоса — право даже под «лучезарным небом Ниццы» сохранять верность идеальному граду своей поэтической души. Этот парадокс обретения в утрате был пережит в «чужих городах» многими прежними петербуржцами и стал источником высокого вдохновения, для одних — писательского, для других — художнического или театрального. Современник О. Мандельштама и Г. Иванова, писатель В. В. Вейдле (1895—1979), попытался найти отблики своего петербургского «солнца» в литературной критике и публицистике.

Владимир Васильевич Вейдле родился 1 марта (по старому стилю) 1895 года в Санкт-Петербурге. Усыновлен обрусевшей немецкой семьей. По окончании реального отделения Реформаторского училища поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета, где специализировался по кафедре всеобщей истории. Своими учителями Вейдле считал профессоров И. М. Гревса (руководившего знаменитым семинарием по средневековью) и в особенности Д. В. Айналова (1862—1939) — знатока византийского и древнерусского искусства, пробудившего в нем, в частности, интерес к раннехристианскому Риму, который тот, по свидетельству художника М. В. Нестерова, знал досконально.

В 1918 году Вейдле был избран приват-доцентом. Не в меньшей степени, чем росписи римских катакомб или западноевропейской искусствоведческой методологии (Г. Вельфлин, А. Ригль) молодого ученого влек к себе дух поэзии. Романо-германский кружок университета, рождение «акмеизма», вечера в «Бродячей собаке», знакомство с А. Ахматовой и О. Мандельштамом, горячее увлечение стихами Ж. де Нерваля, Ш. Бодлера и Р. М. Рильке, первая литературная рецензия в журнале «Современный Запад» – все это способствовало становлению в Вейдле того глубинно-лирического голоса, который отличал большинство представителей символистской эпохи и определил их крайне взыскательное отношение к материи своего творчества, прочувствованного в нервическом скрещении «классики» и «романтики», «жизни» и «судьбы», «культуры» и «цивилизации».