Года за три до смерти, еще не вернувшись в Россию, Гумилев стал писать в Париже или, быть может, в Лондоне так и оставшуюся незаконченной статью «Вожди новой школы». «К. Бальмонт, — сказано там, — первый догадался о простой как палец и старой как мир, но очень трудной для понимания истине, что поэзия состоит в конце концов из слов, так же как живопись из красок, музыка из чередования звуков. Он догадался также, что слова, произнесенные в первый раз, живут, произнесенные во второй раз, существуют и, наконец, произнесенные в третий раз, только пребывают».
Так что все «живые» слова Чарского или Пушкина, в «Египетских ночах» только новизной, старой своей новизной и живы? А гумилевский стих «дурно пахнут мертвые слова» может только к повторениям относиться, но не к мертвым новшествам? Или не было их? Или так уж до конца Толстой не прав, требуя прежде всего, чтобы «было, что сказать»? Бывал слеп или глух, да и рубил с плеча, но разве никакой нет правды в его записанных Гольденвейзером словах о том, что искусство «идет к чертовой матери», когда («не имея таланта», но не в этом тут дело) «начинают стараться во что бы то ни стало сделать что-то новое, необыкновенное»?
Нет, не сама истина, о которой «первый догадался Бальмонт», трудна для понимания. Была, быть может, да все ее усвоили давно. Понять не могут или боятся понять как раз ее относительность или поверхностность. Живопись из красок не состоит даже и беспредметная, не говоря уж о предметной. Музыка осмысляет звуки (или верней, соотношения тонов). О стихотворении, читаемом нами,— чужом, готовом, — но и только о нем — позволительно сказать, что оно состоит из слов (верней из словосочетаний и их звучаний). Где творчество, там и обновленье; конечно, Пушкин обновил словесный состав русского стиха — еще в гораздо большей мере, чем позднее Бальмонт. Заслуг такого рода нельзя не учитывать в истории литературы. Но творческий акт поэта осуществляется все же в воплощающем высказыванье, а не в подборе слов по признакам их новизны, неожиданности (для читателя) и остроты. Из чего бы стихи ни состояли, их нельзя сделать из их составных частей. «Самовитое слово» заманчивым могло некогда казаться, потому что было загадочным и новым, но слово, оторванное от человека, не может не распасться на самовитые — обессмысленные — слова. Словам-то именно, а не слову самовитость этот «лозунг» и дарует, а они бедней, чем рассыпавшиеся бусы, эти слова, которых никто не произнес. Не соберешь их в ожерелье, а приклеивать их друг к другу будет лишь тот, кому нечего сказать .
1960, 1970
ПОХОРОНЫ БЛОКА
Кое-где вдоль Невского на домах были расклеены белые бумажки. Выйдя из вокзала, я почти сразу их заметил, подошел к одной из них и прочел мелким шрифтом напечатанное извещение: умер Александр Блок, панихиды тогда-то, погребение там-то, тогда-то.
Сорок лет прошло с тех пор (Боже мой, теперь уж и пятьдесят). Было девятое августа три дня я провел в поезде: в Петербурге не был с апреля. Надо было занести вещи домой. Оттуда я пошел прямо к нему на квартиру.
Тогда я еще только собирался стать писателем. Никогда у него не был, не встречался с ним, да и видел только два раза издали, когда он читал стихи: один раз «Под насыпью, во рву некошенном» и еще что-то из третьего тома, другой раз недавно, перед самым моим отъездом, третью главу «Возмездия». Неподвижный, сухощавый, прямой, он читал своим глуховатым голосом ровно, почти не меняя интонации, и все же с предельной их точностью и выразительностью.
читал, как этого больше никто не прочтет. Такого чтения стихов и раньше мне слышать не доводилось, и позже не довелось.
Вид у него и тогда уже был измученный, обреченный. Но теперь его нельзя было узнать. Это темно-желтое, кости да кожа, чужое лицо в гробу… Похожим могло быть разве что лицо рембрандтовского блудного сына в Эрмитаже также до того, как он склонил колени и припал к груди отца.
Панихида только что кончилась. В полутемной комнате оставались близкие, женщины с платками у глаз, в глубоком трауре. Но были и такие, как я, знавшие его только по стихам. Я постоял немного, подошел, нагнулся над ним, поцеловал его сложенные на груди руки и вышел поскорей на лестницу.
Потом мы его хоронили, десятого, на другой день. «Мы», то есть все в тогдашнем Петербурге, кто был причастен к литературе и просто кому дорог был Блок и дорога была поэзия. Нас было много. Гроб мы несли на руках, сменяясь по четверо, от дома на Офицерской до Смоленского кладбища. Вспоминая об этом, слышу внутри себя его голос, читающий «Возмездие», и одновременно чувствую на плече тяжесть его гроба. Два раза со мной рядом нес его Андрей Белый, и мне казалось, что своими водянистыми, зелено-прозрачными глазами он глядит прямо перед собой и не видит никого и ничего. Помню бледность Ахматовой и ее высокий силуэт над открытым гробом, в церкви, после отпеванья, когда мы все еще раз подходили и прощались с ним.
На следующее утро я пошел к нему на могилу, но еще издали увидел сухонькую фигурку в черном, склонившуюся у креста. Кто же, как не мать его, могла так самозабвенно плакать и молиться? Лучше было уйти, горю ее не мешать.
Не было поэта после Пушкина, которого так любили бы у нас, как Блока. Но надгробное рыдание наше – за всю страну и отозвавшееся по всей стране – значило все-таки не одно это, не одним этим было вызвано. Провожая его к могиле, мы прощались не с ним одним. С его уходом уходило все ему и нам самое дорогое, все, что сделало его тем, чем он был, — и нас вместе с ним; то, чем и мы были живы. Мы хоронили Россию. Не Россию российского государства, хоть и была она тогда разгромлена и унижена, и не Россию русских людей, а другую, невидимую Россию, ту, что становится ощутимой в слове и сквозь слово. Неся его гроб, мы не думали, что русской земле угрожает гибель. Невидимая Россия — нечто как будто и неуязвимое, но вместе с тем, как стало теперь ясно, и более хрупкое, чем видимая. Пусть и не вполне это сознавая, мы скорбели именно о ней. Мы не предполагали, конечно, что больше не будет выходить книг, что литература кончится или хотя бы что не будут больше писать стихов (понимая, что всего высказываемого стихами прозой высказать нельзя). Мы только думали, что общий смысл всего публикуемого в стихах и прозе начал уже меняться и что смерть Блока — нечто очень важное в ходе этих перемен.
Что бы мы ни думали каждый в отдельности, это оставалось общей нашей думой. Перемены были таковы, что в их результате — мы это видели, и Блок это видел, стал это видеть, мы знали, в последние два года перед смертью — начался полный разрыв не с одним лишь государственным и общественным строем нашего прошлого, но и с той любимой нами невидимой Россией, которой перемены эти сулили если не истление, то немощь и немоту. Всей русской письменности предстояло жить в таких условиях, в каких она никогда раньше не жила, ей грозила неволя, какой она никогда, хотя бы и в худшие, давно прошедшие времена, не знала. Настоящего представления об этой новой неволе у нас тогда еще не было. Свобода слова в то время еще не совсем была отменена. Нельзя было высказывать политических мнений, слишком для власти неприятных, но на другие темы можно было писать и печатать почти все, что угодно, а главное, еще не давалось положительных распоряжений насчет того, о чем – да еще и как именно — следует писать. Эта относительная свобода не сразу исчезла и после смерти Блока, удержалась до середины, а в жалком остатке и до конца двадцатых годов. Однако предвидеть это исчезновение можно было давно — или предчувствовать, даже и не обладая тем особым внутренним слухом, который у Блока был неотделим от его поэтического дара. Пушкинская его речь «О назначении поэта», и прежде всего о свободе поэта, произнесенная всего за полгода до его кончины и повторенная три раза, была самым точным и для всех очевидным выражением этого предчувствия.