Грустно и неловко писать о стихах как о простых свидетельствах нищей правды,— как будто это не стихи, а перлюстрируемые нами письма или дневники, обнаруженные в ящике чужого стола. Совестно вырывать строчки из песни, где “слова не выкинешь”, и читать их, точно объявление в газете. Но милый любитель поэзии, просвещенный читатель, ведь не очень хотелось бы Вам бормотать себе под нос, пока Вы целы: “Чего тебе еще? Не тронут, не убьют”, и совсем не хотелось бы прислушиваться с вечера к звонку, к шагам на лестнице, шепча: “Я еще не хочу умирать”, и всю ночь напролет ждать гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных. Даже вряд ли Вы позавидуете поэту, когда полгода спустя он напишет, подбоченясь, набравшись храбрости:

Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать,
Ручаюсь вам — себе свернете шею.

Чем не Маяковский (который, впрочем, успел уже застрелиться к тому времени)? Или в более своем тоне:

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.
Держу пари, что я еще не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой…

Напомню Вам к тому же, что этот бодрый “тоже современник” закончит в следующем году стихотворение строкой

И я один на всех путях,

в заключении другого выскажет несбыточную мечту:

Взять за руку кого-нибудь: — будь ласков, —
Сказать ему, — нам по пути с тобой…

в третьем пожалуется

Я непризнанный брат, отщепенец в народной семье,

а в четвертом вообразит нисхождение человека по уже пройденным ступеням развития назад, к пресмыкающимся и насекомым, к “глухоте паучьей”, и скажет себе устами Ламарка:

Ты напрасно Моцарта любил.

Думаю, впрочем, хоть никто и не может знать этого наверное, что душевное состояние поэта в те годы если и переходило подчас от отчаянья к отдыху от него и от отдыха назад к отчаянью, то все же определялось более постоянно другим чувством: щемящей, неотвязной, как долгая ноющая боль, тоской, не исключавшей, однако, ни улыбки, ни жалости, ни беззлобной насмешки и которая выразилась лучше всего в одном дошедшем до нас гораздо позднем стихотворении, написанном “на случай”, непритязательном, шуточном, но чья внутренняя мелодия пронзительна и, для меня по крайней мере, неотразима (придерживаюсь, кроме начертания отчества через о, старой редакции, которая кажется мне лучше напечатанной недавно):

Жил Александр Герцович,
Еврейский музыкант.
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
И всласть, с утра до вечера,
Заученнуюв хруст
Одну сонату вечную
Твердил он наизусть.
Что, Александр Герцович,
На улице темно?
Брось, Александр Скерцович,
Чего там, все равно!
Пускай там итальяночка,
Покудаснег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит.
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
А там — вороньей шубою
На вешалке висеть.
Что, Александр Герцович,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там, все равно…

Завидую тем, кто в полной неомраченности готовы подпевать этой насмешливой полупесенке. Я не могу прочесть ее вслух, без того чтобы голос у меня не осекся. Так и вижу этого Александра Герцовича, которого никогда не видел. Вижу с ним друга в неуклюжем пиджаке из Москвошвея и даже всю Москву, всю “эпоху” этого Москвошвея. Слышу сонату (Ты напрасно Шуберта любил), слышу издали звучащий знакомый голое, его вопросительную интонацию:

Что, Александр Герцович,
На улице темно?

и потом уже без музыки, без Москвы и Петербурга, в другом тоне, вне времени:

Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно.
* * *

В тот год (1961), что прислали мне (из редакции “Воздушных путей”), дабы я о них написал, неведомые мне его стихи, на чтении которых все дальнейшее и основано, больше двадцати лет прошло с его смерти, почти полвека — со времени наш их первых встреч. Лежали эти стихи, – вижу их и сейчас: целый ворох отдельных листов лежал на моем столе со стихами, не для меня одного новыми, написанными частью одновременно с только что приведенными, частью ближе к середине тридцатых годов или чуть позже, во время воронежской не то ссылки, не то каторги, по-видимому длившейся около трех лет и которая уже в первый год вырвала у него стон

Пусти меня, отдал меня, Воронеж,
а потом столько еще других…

Их-то я прежде всего и слышал, перебирая эти листки. Нашел среди них список так сильно взволновавшего меня в свое время и такого волнующе-прекрасного стихотворения 31-го года.

За высокую доблесть грядущих веков…

с текстом значительно лучшим ранее мне известного. Многие стихотворения были датированы или, по крайней мере, помечены годом их написания. Можно было таким образом восстановить, хотя бы в общих чертах, их последовательность во времени.